Вторник, 23.04.2024, 19:16Главная | Регистрация | Вход

Меню сайта

Форма входа

Поиск по сайту

Статистика


Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0
Воспоминания о Данилове Б. АННИБАЛ (БОРИС МАСАИНОВ) Продолжение


Изнутри, на двери стоявшего в детской шкафа было написано: «Боря боится слона». Писал Шурка крупно цветным карминовым карандашом, писал, смеялся и дразнил. Слон был большой, из папье-маше, противного коричневого цвета, шершавый. Если надавить слону на загривок, голова наклонялась, и он издавал отвратительный крик. Я боялся этого крика и ненавидел слона всей душой. Все это знали и смеялись надо мной. В конце концов, щадя меня, мать спрятала слона где-то у себя, но я помнил о нем, как о скрытой угрозе. Однажды, что-то разбирая в шкафах и комодах, за платьями и шубами мать наткнулась на слона, вытащила его и показала мне, я отвернулся и попросил его убрать. Не знаю, что побудило к этому мать, но она, улыбаясь, нагнула ему голову, и слон страшно закричал. Все во мне задрожало, и я, не помня себя, ударил мать по лицу. Чем все это кончилось, не помню. Но видно велик был мой страх и гнев за новое испытание, если я осмелился ударить мать.

Вся Россия в то время бурлила, но в нашем городке было тихо. Мы, дети, коротали дни и вечера за чтением. Читала вслух младшая сестра, Надежда, а мы, усевшись около стола, занимались кто чем. Мы с братом рисовали, две другие сестры что-нибудь шили. Так было прочитано много книг и «Арабские сказки 1001 ночи», сказки братьев Гримм, сказки Андерсена и, какая-то, привезенная отцом, фантастическая повесть о «Славном знаменитом Мише» и журнал «Путеводный Огонек» за несколько месяцев подряд. Наряду с чтением, мы клеили картонажи, дававшиеся как приложения к «Путеводному Огоньку» - средневековый замок, с рыцарями, закованными в латы, театр с фигурами чародея, похищенной красавицы, ее прекрасного спасителя. Самой искусной в этом деле была Надя, более других, дружившая тогда с нами, младшими мальчиками. Она была колкая, востренькая девочка, и родители ее звали «звездочетом». На это прозвище она с удовольствием променяла свое прежнее – «ухват», которое ей дали в детстве за кривые от рахита ноги. Я плохо помню, какие были в то время остальные братья и сестры. Помню только, что нас было много. Мы ссорились и мирились с девочками и между собой, но все это видится неясно, как сквозь туман. Иногда нас, пятерых младших, закутав, сажали как грибы в ковровые широкие сани и везли кататься. Шура садился на облучке, рядом с кучером, а я с девчонками, страшно завидуя ему. По дороге я засыпал, а дома меня вынимали из саней сонного, смеялись надо мной, а я дулся. Еще одна забавная в памяти картина, мы с братом Шурой сидим почему-то в столовой, а не в детской, и срисовываем с «Нивы» и с «Родины» картинки Японской войны. Вечер, над столом горит висячая лампа, мать что-то шьет тут же. Шура хорошо рисует, удачно копирует, и его рисунки довольно точно воспроизводят журнальные иллюстрации – наших солдат в лохматых папахах, скуластых японцев в белых гетрах на пуговицах. Война идет где-то на краю земли, далеко от нашего города, но мы знаем о ней. Мимо наших окон проходят рекруты с гармонями и залихватскими песнями, а за ними плачущие матери и жены. По картинкам и разговорам взрослых мы знает всех генералов, какой из них хороший, какой - плохой. Например, генерал Кондратенко, защитник Порт-Артура – большие усы, борода клинышком, волосы бобриком, нам симпатичен, а плешивый Стессель, сдавший эту крепость, вызывает презрение. Рассматривая фотографии генералов и адмиралов, мы щелкаем Стесселя по носу, с удовольствием выкалываем ему булавкой глаза. Нам не понятны адмиралы, кроме бородатого Макарова, которого боялись все японцы, но известно, что генерал Куропатин плох, а Линевич, старик с седыми усами, внушает больше доверия.

Отчетливое воспоминание относится к этому времени, кроме чтений и картонажных работ, северное сияние, редкое над нашим городом. Не зажигая огня, мы собирались в спальне родителей. За ночными зимними окнами по темному небу ходили огромные огненные столбы, казалось, в них роятся миллионы золотых, зеленых, красных, голубых волшебно переливающихся огней. На холодные стекла ложилось наше дыхание. За окнами, на горе, белел собор. Потом, в перебегающих отблесках северного сияния, мы сидели на лосевой шкуре, разбирали привезенные откуда-то отцом игрушки. И, я помню, мне страшно понравился духовой деревянный пистолет, черный с красной ручкой. Он оглушительно стрелял, привязанной к нему веревочкой пробкой.

ДОМ

Дом был – низ каменный, верх – деревянный, бревенчатый, крашеный серо-голубой краской. Зеленая крыша, две красные трубы. На каменный верх, когда строились после пожара, денег не было. В доме было восемь комнат. Две обычно пустовали. Еще было зеленое зало и красный кабинет.

Каждый дом обычно имеет свое лицо, и наш, скромно, но уютно глядел на улицу из-под резных наличников второго этажа. Он не лез вперед, но смотрел основательно, чему способствовали серо-голубые железные ворота с коваными украшениями под серебро. Каждая комната имела свой особый запах, который я в детстве ощущал очень остро, даже почти по-собачьи. В спальне отца и матери, большой и высокой, но заставленной комодами и шкафами, слегка пахло туалетным уксусом, фиксатуаром и кожей маминого саквояжа, с которым она совершала свои поездки, ревизуя житье-бытье детей в ученье и навещая родных.

Белая комната девочек дышала свежестью, в ней было ясно и холодно, как в той банке с золотыми рыбками, что стояла на их столике.

В комнате старших братьев смешивались запахи одеколона и бриолина с легким запахом сигары или папиросы, которые иногда курил старший брат. Его одеколоном я обычно поливал свою голову, тайком докуривал сигарные окурки и разглядывал картинки в немецких иллюстрированных журналах, Журналы брат выписывал, изучая немецкий язык.

Везде по комнатам стояли шкафы, в каждой обязательно один-два, несмотря на то, что была особая шкафная, в которой жили Наташа и горничная. В ней пахло лежанкой и деревянным маслом.

Везде тикали часы. Они были почти в каждой комнате и даже в коридоре над лестницей. Они звонили на разные голоса и в разные сроки. Большие часы в столовой со сверкающим маятником, который, как круглый топор, взмахивая, отсекал секунды, мелодично вызванивал каждую четверть часа. Часами командовал отец. Заводил их, налаживал ход. Они его слушались. Он делал это, не торопясь, сосредоточенно, как доктор, прислушиваясь к тиканью, как бы проникая в самую душу часов.

Зимой, по всему дому весело пылали и трещали печи, стреляли красными угольками. Попахивало дымком. В деревянном жилом верху было теплее, чем в каменном первом этаже. Там, в коричневой прохладной столовой, огромная, во весь рост, икона Серафима Саровского, самого почитаемого родителями святого. Опираясь на суковатую палку, сгорбленный и строгий, в черном подряснике и скуфейке, он, не спеша, куда-то идет, повернув широкое русое лицо прямо в комнату.

Огромная икона была не только иконой, но и портретом, работы его ученика о. Иоасафа, поясной портрет которого, в темной серебряной раме, висел неподалеку, в простенке. Отец Иоасаф – игумен Павло-Обнорского монастыря, под Вологдой, был устроителем брака родителей. Это был брак не по любви, не по расчету. А по благословению и тем не менее – счастливый. Он же раскрыл матери тайну чтения по-славянски, указав ей только два слова. Эти слова были МУКА` и МУ`КА.

Под строгим взглядом портрета отца Серафима страшно было оставаться одному, особенно вечером. Повернешься уходить – кажется, сейчас же последуют за тобой мягкие шаги одетых в черные чуни ног, и раздастся мерное постукивание суковатой палки по полу. Еле сдерживаясь, выходишь из столовой, а по коридору уже бежишь и духом взлетаешь на лестницу к себе на второй этаж. С отцом Серафимом связан и ряд семейных преданий. Прохожие рассказывали, что по ночам, как им приходилось видеть, в окна столовой и зала, выходившие на улицу, по нашему дому, в свете лампад, ходит какой-то сгорбленный старик, похожий, по их описаниям, на отца Серафима. Такой же вот старичок, как не однажды рассказывала мать, спас ее и нескольких других богомольцев от верной гибели. Она ехала в Саров, на открытие мощей отца Серафима. Дело было в распутицу. К вечеру тройка, на которой они ехали, сбилась с дороги. Лошади по брюхо ушли в воду. Тарантас заливало. Ямщик отчаялся, и мать стала молиться отцу Серафиму, а вода все прибывала. Когда все, ехавшие на тройке, уже приготовились к тому, что утонут, неизвестно откуда, среди моря воды, появился сгорбленный старичок с палочкой, добрел до тройки и сказал: «Куда же вы, детушки, заехали?» Взял коренника под уздцы и осторожно вывел лошадей на дорогу. Показав как ехать, старичок незаметно пропал, растворился в сгущавшихся сумерках. «Я оглянулась, а его уже нет…»- говорила мать. Не раз виденный прохожими, старичок действительно иногда ходил ночью и по столовой и по залу. Только это был не Серафим Саровский, а странник Саша Косматый. Раз или два в год он приходил в город и несколько дней проводил у нас, ночуя в столовой на клетчатом диване у печи. По ночам он молился, ему не спалось, и он прохаживался по столовой и залу. Саша Косматый был непосредственен, говорил громко, смеялся. Мать звал «Воронушкой», хотя она не была носатой и черноволосой. Мы, дети, обращались с ним запросто. От его черного подрясника исходил какой-то церковный запах, запах воска и потушенных свечей. Красные, синие, зеленые и голубые лампадки горели перед иконами по всем комнатам. Они внушили старшему брату поэтическую сказку о разноцветных лампадочках, которую он мне рассказывал еще в детстве.

Зеленое холодное зало с зелеными бархатными портьерами и портретом бабушки в белой с золотом раме, освещалось редко, только при гостях. Иногда мать садилась за рояль и, в сумерках, играла сильно и уверенно. Любимая ее пьеса – «Молитва Девы». Может быть, она не хороша и сентиментальна, но ее музыка освещена ясными отсветами первых детских воспоминаний. Через коридор от столовой – кухня, самое оживленное место в доме, где собирались за стряпней и мытьем посуды: мать, Наташа, кухарка Маша-ковшичек и горничная, застенчивая, с вострым носиком, Паша. Я любил торчать на кухне, где всегда был народ, весело пылала русская печь, велись женские оживленные разговоры, приятно пахло кофе, черным хлебом, русским маслом. Из теста делались разные интересные финтифлюшки. Меня не столько привлекал их вкус, как процесс приготовления. В ход пускались скалка, стаканы, рюмка и даже специальное зубчатое колесико на черной ручке. На кухне мать не разрешала оставаться, и я шел во двор, где хозяйничал Иван Ямщиков – русый, на щеках румянец, с голубыми глазами в улыбчивых морщинках, с квакающим, но приятным говорком. Он был и дворник и кучер. В каретнике – пролетки, шарабан. На деревянных гвоздях – хомуты, шлеи, вожжи. Если сядешь в пролетку, верх которой поднят, а оглобли смотрят в потолок, кажется, что в сумерках каретника едешь куда-то в запахах кожи, лошадей, дегтя.

Иван Ямщиков, в холщовом фартуке с нагрудником, появляется то с метлой, то со скребницей. Кучер он, с точки зрения отца, плохой. Отец любит лошадей, быструю, даже бешеную, езду, и считает, что Ямщиков не умеет править. Мать, наоборот, предпочитает его спокойную езду. На козлах Ямщиков сидит боком по-деревенски, хотя и пытается сесть прямо. Он насмешливо относится ко всем затеям кучеров – безрукавкам, шляпам с павлиньими перьями, английским хлыстам. Всего лучше он себя чувствует в своей поддевке, подпоясанной красным кушаком, и с кнутом в руках. Мать любит с ним поговорить, пошутить, и он любит с ней ездить.

Лошадей в конюшне три, но они меняются рысаки, битюги, иноходцы – отец одних продает, других покупает. Постоянен один Рыжик, добродушная караковая лошадь, пользующаяся общей любовью. Он подох от старости. Однажды утром я с недоумением смотрел на распахнутую дверь его стойла, где в солнечной полутьме с вздутым животом, вывернув одеревеневшую ногу с большим копытом, неподвижно лежал на боку наш Рыжик.

Во дворе с весны до осени шла какая-нибудь стройка. Отец не мог, чтобы что-нибудь не перестраивать, расширять, улучшать. Обыкновенно работал плотник Федор – небольшого роста, борода лопатой, в низко висящих сзади штанах. Он был известен тем, что без вреда для себя, сорвался с купола церкви Николая Чудотворца, когда та строилась.

Моим ближайшим другом был кудрявый, со смеющимися глазами, кровельщик Василий. Он стучал своим плоским молотком, сгибая железные листы, резал их укрепленными на колене огромными ножницами, и рассказывал мне бесконечные сказки, анекдоты, любовные истории, которых мне и не следовало бы еще слушать. Рассказывая, он смеялся и становился похож на сатира, но обрусевшего, лукавого и смекалистого. Я не был так дружен с плотником Федором, но и он, советом и личным участием, помогал ловить мне воробьев, галок и ворон, причем одну ворону он поймал необычным образом. Он наступил ей прямо на хвост, когда она, напуганная мной, шарахнулась ему под ноги. Самое замечательное, что он предвидел, как шарахнется к нему ворона. Несомненно, Федор был знаменитый птицелов. Отец часто говорил ему: «Ты делай не так, а вот так». Он недоверчиво улыбался, но приходилось делать, как сказал отец, и Федор убеждался, что выходит лучше, но для него это было удивлением, так как с его точки зрения негодная идея вдруг приносила хорошие плоды. Но с лица Федора всегда не сходила недоверчивая улыбка, когда он выслушивал указания отца. «Ты все выдумываешь», - говорил он, сидя на бревне с топором в руках, и у него во рту, опутанном косматой бородой, как в берлоге, весело блестели зубы. А отец действительно все выдумывал, несмотря на замечания мастеров, матери, старших детей, но все, что он затевал, оказывалось, в конце концов, лучше и удобнее того, что было. Наш дом был единственным в городе с водопроводом и канализацией, первый телефон появился у нас, не занимающие места откидные лестницы, задвигающиеся в стену ставни, переговорная трубка, как на пароходе, со второго этажа в кухню, Все это было придумано отцом. Все те люди, которых мне приходилось видеть каждый день: кухарка, прозванная Машей-ковшичек, Паша-горничная и Иван Ямщиков, не говоря уже о Наташе, и те, которые приходили, время от времени, как Федор-плотник и Василий-кровельщик, они жили и работали у нас по много лет и становились неотъемлемой частью нашего дома. К обеду все они собирались на кухне под председательством Наташи, и я пролезал между ними на лавку, чтобы вместе со всеми есть из общей чашки. Это было гораздо интереснее и вкуснее, чем в столовой. Я с удовольствием хлебал деревянной ложкой наваристые мясные щи или, подававшееся на третье, молоко с накрошенным в него черным хлебом. И обед, и простые, понятные разговоры про работу, деревню, дождь и ведро, открытое радушие обедающих, и такое внимание ко мне, как будто я был голодающим, мне нравилось, хотя и смущало. После обеда кухня пустела. Возможности для моих игр были широкие – сад, огород, три, переходящих один в другой, двора. На втором и третьем дворе были кладовые, поленницы дров, под крышей стояли телеги, тарантас, потом опять поленницы, ящики, бочки из-под фруктов, рыбы, сахара с деревянными и железными обручами, которые так хорошо катать. Среди нагромождения ящиков и бочек можно было беспрепятственно играть в прятки. Ни одно из строений не было старым, но и не было новым. Просто все они содержались в порядке, также и в комнатах ничего не было ветхого или нового, везде был чисто, эта чистота была неотъемлема от внутреннего достоинства дома, также незаметного с первого взгляда. На втором дворе сидел на цепи громадный золотистый ньюфаундленд Полкан, добродушный и спокойный, на котором я, уже кончая реальное училище, ездил верхом. Ночью Полкан бегал между первым и вторым двором по натянутой проволоке. Дом спал, и в комнатах, в тихом мерцании разноцветных лампад, витал дух дома. Этим духом был порядок и покой.

ГОРОД

Город стоял на косогоре. Зеленый, весь в садах. Над зелеными крышами, если смотреть издали, вставал белый пятиглавый собор. Городок небольшой, тихий, расположенный на старом архангельском тракте на небольшой реке Пеленге. О реке в описании города сообщалось: «Вода в той реке для пользования людей непригодна и употребляется только для скота». Но мне не приходилось видеть, чтобы коровы, лошади или овцы пили речную воду. В реке полоскали белье и купались, не боясь противных черных пиявок.

Близко к городу подходили сосновые и еловые леса, тянувшиеся кругом на много верст. Недалеко от города, в лесу, были родники с чудесной воды, бежавшей в прозрачные бочаги с песчаным дном. Город насчитывал более трехсот лет. Впервые он упоминается в «Книга глаголемая росиских святых» под 1562 годом, когда «… Св. блаженный Илия Христе ради юродивый, иже в Даниловской слободе в монастыри преставился в лето 7100». В никоновской летописи о тушинском воре под 1608 годом сказано: «…грех ради наших, тот острог /Данилов / взяша и многих черных людей побиша…», и, может быть, черепа этих побитых людей я находил потом в песочной яме под городом. Город Данилов упоминает Карамзин в двенадцатом томе «Истории государства Российского».

Герб города утвержден в 1778 году и описан при этом так: «Щит разрезан вкось пополам, выходящий их поля шахматного в серебряное с зеленым поле медведь доказывает, что город сей принадлежит к Ярославскому наместничеству». Несмотря на трехсотлетнюю историю, город не был ничем знаменит, и никаких замечательных древностей в нем не было. Самая старая из четырех церквей была построена в первой половине семнадцатого века. Знаменитых граждан, за три века город не произвел, но зато уважаемые граждане в нем жили и благоденствовали. К 1900 году в этом тихом городе было около 5000 жителей обоего пола. На улицах города тихо и мирно. Редко продребезжит по булыжнику телега. Купцы, у своих лавок, щурятся на солнце. Не спешат прохожие, раскачивая огромный чайник, подтанцовывая, пробежит в трактир мальчишка из лавки за кипятком. На ступеньках гостиницы с кнутами в руках с загорелыми разбойничьими лицами сидят гонилы-ямщики, курят, сплевывают, ждут оказий, а между ними растрепанная Дуня с мокрыми губами. В гостинном дворе на белых квадратных столбах тихо. Купцы прохаживают от лавки к лавке, перекидываются словами, останавливаются, привалившись у столбов, глядят на улицу. На вышке деревянной каланчи ходит пожарный, смотрит кругом – не видно ли где огня, дыма или какого непорядка. Бродят куры, иные сидят посреди улицы, купаясь в пыли. Изредка покажется свинья или коза. На заборах сидят ленивые кошки, а в листве задорно чирикают воробьи. По субботам мели улицы, поднимая облака пыли. С вениками ходили в баню, а вечером сидели на лавочках, чинно сложив на коленях руки и оборачивая один большой палец около другого. Особенно живописны в таком виде были старики – чистенькие, беленькие, в черных сюртуках и картузах. Сидит такой старичок на лавочке под сиренью вместе со своей старухой, белобородый, беловолосый, как лунь, а глаза еще живые, смотрит на улицу, слушает замирающие звуки дня и такой мир, тишина и благость исходит от этой пары! По воскресеньям купцы ездили кататься, гонялись по городу, показывали лошадей, упряжки, жен. Выезжал Сашка Ефимов на серой в яблоках, сам худой, длинный, жена как квашня с бриллиантовой брошкой; пролетал на вороной Никеров седой, маленький с ястребиным носом; на карем, неспешна, проезжал подозрительный злой Федька с длинной женой, похожей на обиженную индюшку. А у калиток сидели на лавочках и стояли зрители, обсуждая и прикидывая, у кого сколько денег и где они спрятаны. К вечеру, стаей показывались велосипедисты.

В клубе чиновники, купцы и заезжие помещики крупно, и не без скандалов, играли на биллиарде и в карты. Свои и заезжие знаменитости ставили спектакли, молодежь танцевала вальсы и кадрили. Там же устраивались встречи Нового года с обильными возлияниями. Например, всему городу было известно, что под Новый, 1910, год аптекарева сестра допилась до того, что потеряла туфлю. А одна из Новогодних встреч кончилась тем, что часть встречавших под утро ушла домой, заперев за собой с улицы все двери и, для верности, привалила к ним бревна, приготовленные для телеграфных столбов, Поэтому, даже протрезвев, оставшиеся не смогли выбраться их клуба. К счастью, среди них оказался исправник. Он не растерялся и позвонил по телефону на пожарный двор, выругался, и пожарники выпустили, наконец, питухов на волю. Среди ряда уважаемых граждан был Вася Рубликов, толстый, улыбающийся, румяный, купец II гильдии, с черной вьющейся бородой. Он только что перевел все свое имущество на жену, объявив себя банкротом, отсидел, что полагалось, в долговой тюрьме, не потеряв ничего из своего именья, и мирно пользовался благами жизни. Два брата – чудака: Василий Федорович, бритый, с красным носом, был городской голова, любил выпить, поухаживать за дамами. Иван Федорович, его брат, слыл местным Эдисоном, провел в городе телефон, мечтал об электричестве, синематографе. Братья были холостяками, жили отшельниками. Купцы, которые побогаче, также относились к уважаемым гражданам, хотя их звали не по фамилии, а попросту – Сашка, Митька, Васька, Федька, несмотря на то, что им было по шестьдесят и более лет. Чем объясняется эта непочтительность? Может быть тем, что старики знали их еще мальчишками, или завистью к их деньгам?

Городок был чистый, с прямыми улицами, в большинстве деревянный. Ветхих, разваленных хибарок в городе не было. Несмотря на 300 летнее существование, город был только что отстроен после страшного пожара, который пожрал его почти весь. Пожар начался за нашей баней у соседей, варивших варенье. Было сухо и ветрено. За соседским домом занялась наша баня, а там и пошло! Пожарная бочка, въезжавшая к нам во двор, зацепилась за тумбу у ворот, и рассыпалась. Что могла поделать пожарная команда, оборудованная такими бочками, с жарким океаном неудержимо разбушевавшегося огня? Стихия проснулась во всей своей силе и мощи, и жители растерялись перед этим ужасом, вытаскивали свое имущество из домов, выводили плачущих детей. Наша бабушка Татьяна, выбежала из дома с заслонкой от русской печи, в полной уверенности, что вынесла из огня икону Казанской. Из города, полыхавшего огнем, имущество тащили на окраины. На обсаженной вековыми березами большой дороге – от города до кладбища – стояли кровати, шкафы, пальмы и фикусы, комоды, столы и стулья. На узлах сидели погорельцы. Везде бродили дети, потерявшие в суматохе родителей. Из города летели огненные галки, доносился рев огня, и вся эта картина странно отражалась в зеркалах, стоявших тут же. За пожаром началась гроза. Огонь небесный соединился с земным. Мои братья и сестры бродили среди чужих вещей, пока их не подобрал кладбищенский священник. От него их увезли в монастырь к игуменье. Проезжая мост через реку, они, наконец, увидели отца и мать, направляющихся пешком в монастырь. Отец и мать были подавлены несчастием, и мать, указав отцу на кучу бледных, голодных ребятишек, сидевших в чужом тарантасе, сказала: «Вот все, что у нас осталось», меня еще не было на свете, все это мне рассказывали братья и сестры. С течением времени город, уничтоженный пожаром, отстроился, наше имущественное положение восстановилось, но страх пожара в семье, особенно у матери, которая не могла без замирания сердца слышать ревущую сигнальную трубу, остался навсегда. Я тоже не мог равнодушно слышать заунывный вой ревуна и, со страхом, взирал на огонь и зарево, случавшихся в городе пожаров.

Иногда в городе устраивались гулянья. Летом у пруда под липами в середине города. А в начале лета за городом, под елями, куда стекалось не только городское население, но и жители окрестных деревень. Женщины в новых цветастых, стоящих колом платьях, мужчины в сапогах и галошах, с гармониками. 

ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

11 февраля 1900 года на свет появился красный кусочек мяса, отчаянно оравший на всю спальню, погруженную в сероватый полумрак. Если бы я сейчас взглянул на этот момент, то не узнал бы самого себя. До сих пор, как силюсь вспомнить мое появление в мир суеты и вечных тревог, это мне не удается. Моим братьям и сестрам, которых было уже 7 человек, торжественно объявила старая сморщенная, как печеное яблоко, нянька с мелкой сетью морщин на добром старушечьем лице: «Вот, детки, бабушка Серафима из Царского Села братца вам в ящичке прислала». Старший брат и сестра отлично понимали, что это за ящичек, и усмехались, глядя на старуху, сидящую с вечным чулком, надетым на деревянную ложку. Младшие торопливо шмыгали по лестнице, и на цыпочках входили в холодную большую комнату со страхом и любопытством оглядывали непонятный ящик, стоявший под черным роялем снова, тихонько, чтобы не шуметь, шли наверх. В детской, сбившись к кучу шептались: «…а как он не задохся? – Дырки проверчены были…» За окном небо холодно зеленело. Снег синел и был вечер. Детей водили к маме в спальню. Мама лежала на кровати и слабо улыбалась. В спальне было душно. Пахло лекарствами. Около кровати сидела какая-то женщина. Когда меня показали братьям и сестрам, те со страхом и завистью внимательно осмотрели со всех сторон чудовище, приехавшее в ящике с дырками из неизвестного далекого Царского Села.

Помнить себя я начал лет с четырех. Эти первые впечатления лишены последовательности. Это разрозненные впечатления, как отельные не связанные между собой картины волшебного фонаря. У меня было смутное сознание, что я уже был, а все окружающие люди и вещи существовали всегда и будут вечно. Мать и отец были всегда и всегда будут. Я еще не замечал изменений окружающего. Мой опыт был слишком мал. Меня поразила смерть младшей сестры Любочки, но это казалось случайностью. Я знал, что все мы умрем, но, как и взрослые, не придавал этому значения. Полагал, что игрушки также должны жить вечно, я огорчался, когда они ломались. Я их берег, обращался осторожно, привыкал к ним и любил их. Я тянулся к приятным симпатичным людям, хотел им нравиться и хотел, чтобы они меня любили. Привыкнув к немногим окружающим меня лицам, очень остро, всей кожей, воспринимал особенности чужих людей. Уродство вызывало во мне отвращение. Люди были похожи на зверей, рыб, домашних животных. Я обонял и различал домашние и чужие запахи, мамину шубу на беличьем меху, только по легкому, совсем особенному ее запаху, слабому аромату духов, меха и чего-то неуловимо приятного, я бы нашел ее носом в ворохе других шуб. Безусловно, верил в слова, обещания, и, тем более, произведения печати. Если мне говорили, что до такого-то места десять шагов, я не мог понять, зачем меня обманули, когда шагов оказывалось больше. Увидев в Ярославле цирковую афишу, умолил мать свести меня в цирк, и был поражен, когда в цирке не увидел и десятой доли того, чем соблазняла афиша, хотя выступал сам Владимир Дуров. Я всегда запоминал то, что мне говорили взрослые. Я не все понимал, что мне внушали. Иногда отец привлекал меня к себе и, поставив между колен, выговаривал за шалости. Он говорил: «Мы тебя любим, лелеем, а ты шалишь». Я не знал, что такое «лелеем», и думал, что это связано с лейкой из которой поливают цветы. Такие уговоры, взывавшие к разуму, были скучны и непонятны, хотя отец пытался вложить в них всю свою душу.

Когда я научился читать, старшие сказали: «Читай больше, будешь умным». О читающих людях дома говорили с уважением, и я стал стараться. Я читал неинтересные повести в журналах. Мне не нравилось такое чтение, но так как это было освящено авторитетом взрослых, я думал, что глуп и ничего не понимаю. Какая-нибудь расхваленная старшими книга, казалась мне совсем неинтересной, и я во всем обвинял только себя. Глуп и ничего не понимаю. Непонимание восторгов касалось не только книг, но и людей, природы, вещей. Я старался понять, что же именно им нравиться, и не понимал. Хотел быть как все, и не мог, и думал: «…Вот подрасту, и буду дурак». В настоящем мне мешали страхи. Я боялся отца, которого совсем не знал, докторов, пахнувших аптекой и табаком, с грубыми лапами. Я был очень домашний, все эти страхи возникали во мне, возбуждаемые старшими братьями и сестрами: меня дразнили за веснушки, стращали солдатчиной, пугали наказаниями отца, рассказами о докторах-живодерах. Если бы они знали, какое у меня воображение, думаю, не делали бы этого.

Я вспоминаю, как в саду, у большой клумбы на ярком солнце, собралась вся наша семья. Пришел фотограф с ящиком на ножках и медным глазом, мать взяла меня на руки, дала игрушку, показывая на медный глаз, сказала: «Сейчас вылетит птичка». Все вокруг притихли, Птички почему-то не было, вскоре все снова зашумели и стали расходиться. Моим любимым удовольствием было смотреть на птиц. Я восхищаюсь этим зрелищем и не понимаю равнодушия сестер. Я любил любителю кур, нашему соседу. Я зову его «Трехгорным». Он был председателем трехгорного пивоваренного завода в нашем городке. У него были чистопородные куры, и я ходил к нему ими любоваться.

Жизнь с сестрой Любочкой я помню плохо. Задушив башлыками, нас водили гулять. И Люба и я часто хворали. К нам приходил Любин приятель - седой, в золотых очках и сером костюме, доктор Тельтовт с красным лицом и крысиными глазками. Летом в фуражке с белым верхом и с зонтиком он совершал прогулки по полотну железной дороги. Он любил часы и, очевидно, разбирался в них лучше, чем в больных. Так или иначе, Люба умерла от дифтерита, когда лечил он. В этих картинах прошлого, я, сам для себя, как посторонний мальчик. Более ясное и последовательно пришло поздней, когда началось детство. Ясность мира и ощущений я почувствовал после болезни. Я тяжело болен воспалением легких. Жизнь моя внушает опасения, и меня соборуют. Отец Василий медленным голосом нараспев говорит что-то внос и ставит мне миром крестики на руках и ногах. Я, голоногий, в чистой рубахе стою на коленях на маминой кровати. В углу золотая икона, а на отце Василии длинный передник с выпуклыми золотыми крестами. Горят восковые свечи. Мне щекотно от прикосновения кисточки с миром. Отец и мать тут же. Они смотрят тревожно. Я чувствую себя ясно, и с интересом наблюдаю за церемонией. Задаю отцу Василию вопросы. Очевидно, в моей болезни наступил перелом. После я лежу в своей кроватке, тело мое отдыхает, и я засыпаю спокойным сном. Просыпаюсь, в спальне никого. Когда это было и сколько мне лет не знаю, но спальня родителей, соборование, все это связано и живет в памяти.

Лето приходило я ярким солнцем, теплыми сквозняками открытых окон, горячим чириканьем воробьев, и шумом ожившего дома. Все дети приезжали на каникулы и были, казалось, везде. Размеренный ход жизни нарушался. Но часы сбора за столом соблюдались по-прежнему. Но одно присутствие живой оравы само по себе было уже нарушением всех обычных норм. Летом начиналось мучение сестер. Они помогали варить варенье. День за днем они перебирали и чистили ягоды. Варенье варилось пудами и заходило с года на год. И выстаивалось в подвале по много лет. Местные ягоды и фрукты чередовались с экзотическими. Два года подряд всех детей возили на кумыс. Это было длинное путешествие. По железной дороге надо было доехать до Ярославля, потом на пароходе плыли до Самары, а дальне, на лошадях, до степного санатория. Я увидел широкую Волгу, шумную ярмарку в Нижнем, зеленые Жигули. Темно-серые от пыли верблюды, которых я увидел за Самарой, произвели на меня большое впечатление, как существа, принадлежащие совершенно другому миру. Кумыс оказался не таким противным, но, когда никто не видел, я, с удовольствием, поил им землю. Санаторий в степи был как оазис. В густых ивах текла глубокая Самарка, кишащая рыбой. Мы ловили ее на крючки из согнутых булавок. Дичи было множество, Коричневых чирков, черно-белых пигалиц и других птиц. Там впервые я увидел тутовое дерево и хохлатых удодов. Эти поездки расширили видимый мной мир, но больше оказали внешнее, чем внутреннее влияние.

Жизнь дома, в городе, протекала размеренно. В восемь часов я одевался в синие шаровары, курточку, сапоги. Начинался день с чая с матерью и сестрой в большой прохладной столовой. Потом шел в детскую, где часа два был один и где мог играть. Игрушки я берег, никогда не ломал. Огорчался, если они ломались сами или в чьих-нибудь руках. Читать сам не любил, предпочитая слушать чтение матери или Наташи. Мне нравилось и доставляло удовольствие разучивание некоторых стихотворений. Тут был «Деревенский сторож» Огарева, и «Реченька» Цыганова, и «Среди долины ровные Мерзлякова, и «Детство» Сурикова. Когда читал сам, меня больше всего мучило, что прочел мало страниц, это тогда мне казалось главным.

Для подготовки в реальное училище, меня определили к, доставшейся мне по наследству после братьев и сестер, учительнице. Ее звали Елена Анатольевна Дискант. Она научила меня азам трех основных премудростей: русского, арифметики и закона божьего. Поняв секрет сложения букв, у себя дома на полу из квадратиков подвижной азбуки я выложил свое первое слово, это было «ДУРА», и побежал хвастаться кровельщику Ваське. Учился я без радости и особых огорчений, бессознательно, совсем не представляя себе тот сладкий плод, который венчает ее горький корень. Дискант была требовательна и заставляла меня повторять уроки по несколько раз. Я злился, но приходилось подчиняться. До сих пор помню, с какой ненавистью снова и снова читал ей вслух «Добрый день Степана Михайловича Багрова» и ненавидел и ее и старика Багрова и Аксакова. То же было с письмом и арифметикой. По дороге к Дискант и обратно с ранцем за плечами, я зевал по сторонам, перебегал несколько раз улицу, простаивал у окно лавок. Об этих безобидных вольностях матери рассказывали проходящие мимо прохожие. И, когда мать выговаривала мне за это, я верил, что мать даже сидя дома, все видит. После Дискант меня передали Ивану Никифоровичу Афонину. Не помню, как меня учил Афонин, но к поступлению в реальное училище я был подготовлен.

С тех пор прошло очень много лет.

Copyright MyCorp © 2024 | Сделать бесплатный сайт с uCoz